Вот на другое утро сижу я и плачу, что мне теперь делать бедной, как я жить стану? Только мне остается, что в Неву броситься. Чувствую: не могу я делать того, чем жила; зарежьте меня, с голоду буду умирать, не стану делать. Видите, значит, у меня давно была к нему любовь, но как он не показывал ко мне никакого чувства и надежды у меня не было, чтобы я могла ему понравиться, то эта любовь и замирала во мне, и я сама не понимала, что она во мне есть. А теперь это все и обнаружилось. А это разумеется, что когда такую любовь чувствуешь, как же можно на кого-нибудь и смотреть, кроме того, кого любишь. Это вы по себе чувствуете, что нельзя. Тут уж все пропадает, кроме одного человека. Вот сижу я и плачу: что я теперь буду делать, нечем мне жить. Уж я и в самом деле думала: пойду к нему, увижусь еще раз с ним да пойду после того и утоплюсь. Так все утро проплакала. Только вдруг вижу, он вошел, и бросился меня целовать, и говорит: «Настенька, хочешь со мною жить?» И я сказала, что я думала. И стали мы с ним жить.
Вот было счастливое время, Вера Павловна; я думаю, мало кто таким счастьем пользовался. И все-то он на меня любовался! Сколько раз случалось: проснусь, а он сидит за книгой, потом подойдет посмотреть на меня, да так и забудется, все сидит да смотрит. Но только какой он был скромный, Вера Павловна; ведь уж я после могла понимать, ведь я стала читать, узнала, как в романах любовь описывают, могла судить. Но только, при всей скромности, уж как он любовался на меня! И какое в это время чувство, когда любимый человек на тебя любуется: это такая радость, о какой и понятия нельзя иметь. Уж на что, когда он меня в первый раз поцеловал: у меня даже голова закружилась, я так и опустилась к нему на руки, кажется, сладкое должно быть чувство, но не то, все не то. То, знаете, кровь кипит, тревожно что-то, и в сладком чувстве есть как будто какое-то мученье, так что даже тяжело это, хотя нечего и говорить, какое это блаженство, что за такую минуту можно, кажется, жизнью пожертвовать, — да и жертвуют, Вера Павловна; значит, большое блаженство, а все не то, совсем не то. Это все равно, как если, когда замечтаешься, сидя одна, просто думаешь: «Ах, как я его люблю», так ведь тут уж ни тревоги, ни боли никакой нет в этой приятности, а так ровно, тихо чувствуешь, так вот то же самое, только в тысячу раз сильнее, когда этот любимый человек на тебя любуется; и как это спокойно чувствуешь, а не то, что сердце стучит, нет, это уж тревога была бы, этого не чувствуешь, а только оно как-то ровнее, и с приятностью, и так мягко бьется, и грудь шире становится, дышится легче, вот это так, это самое верное: дышать очень легко. Ах, как легко! так что и час, и два пролетят, будто одна минута, нет, ни минуты, ни секунды нет, вовсе времени нет, все равно, как уснешь, и проснешься: проснешься — знаешь, что много времени прошло с той поры, как уснул; а как это время прошло? — и ни одного мига не составило; и тоже все равно, как после сна, не то что утомленье, а, напротив, свежесть, бодрость, будто отдохнул; да так и есть, что отдохнул: я сказала «очень легко дышать», это и есть самое настоящее. Какая сила во взгляде, Вера Павловна: никакие другие ласки так не ласкают и не дают такой неги, как взгляд. Все остальное, что есть в любви, все не так нежно, как эта нега.
И все, бывало, любуется, все, бывало, любуется. Ах, что это за наслаждение такое! Этого никто не может представить, кто не испытывал. Да вы это знаете, Вера Павловна.
И как это не устанет, он целовать глаза, руки, потом станет целовать грудь, ноги, всю, и ведь мне не стыдно: а ведь я и тогда была потом уж такая же, как теперь. Вы знаете, Вера Павловна, ведь я и женского взгляда стыжусь, право; наши девушки скажут вам, какая я застенчивая, ведь я потому и живу в особой комнате. А как же это странно, вы не поверите, что, когда он на меня любуется и целует, мне вовсе не было стыдно, а только так приятно, и так легко дышится; отчего ж это, Вера Павловна, что я своих девушек стыжусь, а его взгляда мне не стыдно? Это, я думаю, не оттого ли, что ведь он мне уж и не казался другим человеком, а как будто мы оба один человек; это как будто не он на меня смотрит, а я сама на себя смотрю, это не он меня целует, а я сама себя целую, — право, так мне представлялось; оттого мне и не стыдно. Да вы это знаете, вам не нужно этого рассказывать. А только, как подумаешь об этом, то не можешь оторваться от этой мысли. Нет, я уж пойду, Вера Павловна, больше и говорить ни о чем нельзя. Я только хотела сказать, какой Сашенька добрый.
Крюкова досказала Вере Павловне свою историю уже в другие дни. Они с Кирсановым прожили около двух лет. Признаки начинавшейся болезни как будто исчезли. Но в конце второго года, когда пришла весна, чахотка вдруг обнаружилась уже в сильном развитии. Жить с Кирсановым значило бы Крюковой обрекать себя на скорую смерть. Отказавшись от этой связи, она могла еще рассчитывать, что болезнь опять заглохнет надолго. Они решились расстаться. Заниматься какою-нибудь усидчивою работою также значило бы губить себя. Надобно было искать должности экономки, горничной, няньки, — что-нибудь такое, — и у такой госпожи, при которой не было бы утомительных обязанностей, да не было бы — это главное, — и неприятностей: условия, довольно редкие. Но нашлось такое место. У Кирсанова были знакомства между начинающими артистами; через них Крюкова определилась в горничные к одной из актрис русского театра, отличной женщине. Долго расставались они с Кирсановым, и не могли расстаться: «завтра отправляюсь на свою должность», и одно завтра проходило за другим: плакали, плакали, и все сидели обнявшись, пока уже сама актриса, знавшая, по какому случаю поступает к ней горничная, приехала за нею сама: догадалась, почему горничная долго не является, и увезла ее от продления разлуки, вредного для нее.